Le lendemain, elle profita d'un moment où l'enfant dormait sur son lit, car elle la couchait toujours avec elle, laissa tout doucement la porte entr'ouverte, et courut raconter à une voisine de la rue de la Séchesserie qu'il viendrait un jour où sa fille Agnès serait servie à table par le roi d'Angleterre et l'archiduc d'Ethiopie, et cent autres surprises. À son retour, n'entendant pas de cris en montant son escalier, elle se dit: Bon! l'enfant dort toujours. Elle trouva sa porte plus grande ouverte qu'elle ne l'avait laissée, elle entra pourtant, la pauvre mère, et courut au lit... - L'enfant n'y était plus, la place était vide. Il n'y avait plus rien de l'enfant, sinon un de ses jolis petits souliers. Elle s'élança hors de la chambre, se jeta au bas de l'escalier, et se mit à battre les murailles avec sa tête en criant: - Mon enfant! qui a mon enfant? qui m'a pris mon enfant? - La rue était déserte, la maison isolée ; personne ne put lui rien dire. Elle alla par la ville, elle fureta a toutes les rues, courut çà et là la journée entière, folle, égarée, terrible, flairant aux portes et aux fenêtres comme une bête farouche qui a perdu ses petits. Elle était haletante, échevelée, effrayante à voir, et elle avait dans les yeux un feu qui séchait ses larmes. Elle arrêtait les passants et criait: Ma fille! ma fille! ma jolie petite fille! Celui qui me rendra ma fille, je serai sa servante, la servante de son chien, et il me mangera le coeur, s'il veut. - Elle rencontra M. le curé de Saint-Remy, et lui dit: – Monsieur le curé, je labourerai la terre avec mes ongles, mais rendez-moi mon enfant! - C'était déchirant, Oudarde ; et j'ai vu un homme bien dur, maître Ponce Lacabre, le procureur, qui pleurait. - Ah! la pauvre mère! - Le soir, elle rentra chez elle. Pendant son absence, une voisine avait vu deux égyptiennes y monter en cachette avec un paquet dans leurs bras, puis redescendre après avoir refermé la porte, et s'enfuir en hâte. Depuis leur départ, on entendait chez Paquette des espèces de cris d'enfant. La mère rit aux éclats, monta l'escalier comme avec des ailes, enfonça sa porte comme avec un canon d'artillerie, et entra... - Une chose affreuse, Oudarde! Au lieu de sa gentille petite Agnès, si vermeille et si fraîche, qui était un don du bon Dieu, une façon de petit monstre, hideux, boiteux, borgne, contrefait, se traînait en piaillant sur le carreau. Elle cacha ses yeux avec horreur. - Oh! dit-elle, est-ce que les sorcières auraient métamorphosé ma fille en cet animal effroyable? - On se hâta d'emporter le petit pied-bot. Il l'aurait rendue folle. C'était un monstrueux enfant de quelque égyptienne donnée au diable. Il paraissait avoir quatre ans environ, et parlait une langue qui n'était point une langue humaine ; c'étaient des mots qui ne sont pas possibles. - La Chantefleurie s'était jeté sur le petit soulier, tout ce qui lui restait de tout ce qu'elle avait aimé. Elle y demeura si longtemps immobile, muette, sans souffle, qu'on crut qu'elle y était morte. Tout à coup elle trembla de tout son corps, couvrit sa relique de baisers furieux, et se dégorgea en sanglots comme si son coeur venait de crever. Je vous assure que nous pleurions toutes aussi. Elle disait: - Oh! ma petite fille! ma jolie petite fille! où es-tu? - Et cela vous tordait les entrailles. Je pleure encore d'y songer. Nos enfants, voyez-vous, c'est la moelle de nos os. - Mon pauvre Eustache! tu es si beau, toi! Si vous saviez comme il est gentil! Hier il me disait: Je veux être gendarme, moi. Ô mon Eustache! si je te perdais! - La Chantefleurie se leva tout à coup et se mit à courir dans Reims en criant: - Au camp des égyptiens! au camp des égyptiens! Des sergents pour brûler les sorcières! - Les égyptiens étaient partis. - Il faisait nuit noire. On ne put les poursuivre.
На следующий день, воспользовавшись минуткой, когда ребенок уснул на ее кровати, – она всегда укладывала ее спать рядом с собой, – Пакетта, тихонько притворив дверь, побежала на Сушильную улицу к своей подруге рассказать, что наступит день, когда ее Агнессе будут прислуживать за столом король английский и эрцгерцог эфиопский, чего-чего только она не нарассказала! Подымаясь домой по лестнице и не слыша детского плача, она сказала себе: "Отлично, дитя еще спит". Дверь была распахнута гораздо шире, чем она ее оставила, когда уходила. Бедная мать вошла, подбежала к кровати... Девочка исчезла, кровать была пуста. Остался только один из ее хорошеньких башмачков. Мать бросилась вниз по лестнице и стала биться головой об стену. "Мое дитя! Где мое дитя? Кто отнял у меня мое дитя? кричала она. Улица была пустынна, дом стоял на отлете; никто не мог ей ничего сказать. Она обегала город, обшарила все улички, целый день металась то туда, то сюда, исступленная, обезумевшая, страшная, обнюхивая, словно дикий зверь, потерявший своих детенышей, пороги и окна домов. Задыхающаяся, растрепанная, страшная, с иссушающим слезы пламенем в очах, она задерживала каждого прохожего: "Дочь моя! Дочь моя! – кричала она. Прелестная моя дочурка! Я буду рабой того, кто возвратит мне мою дочь, буду рабой его собаки, и пусть она сожрет мое сердце!" Встретив кюре церкви СенРеми, она сказала: "Господин кюре! Я буду пахать землю ногтями, только верните мне ребенка!" О, это было душераздирающее зрелище, Ударда! Я видела, как даже прокурор Понс Лакаор, человек жестокий, и тот не мог удержаться от слез. Ах, бедная мать! – Вечером она возвратилась домой. Соседка видела, как во время ее отсутствия к ней украдкой поднялись по лестнице две цыганки с каким-то свертком в руках, а затем убежали, захлопнув за собой дверь. После их ухода из комнаты Пакетты послышался детский плач. Мать радостно засмеялась, словно на крыльях взбежала к себе наверх, распахнула дверь настежь и вошла... О ужас, Ударда! Вместо ее хорошенькой маленькой Агнессы, такой румяной и свеженькой, вместо этого божьего дара, по полу визжа ползало какое-то чудовище, мерзкое, хромое, кривое, безобразное. В ужасе она закрыла глаза. "О! Неужели колдуньи превратили мою дочь в это страшное животное?" – проговорила она. Уродца сейчас же унесли. Он свел бы ее с ума. Это было чудовище, родившееся от какой-нибудь цыганки, отдавшейся дьяволу. На вид ему было года четыре, он лепетал на каком-то не человеческом языке: это были какие-то совершенно непонятные слова. Шантфлери упала на пол, схватила башмачок, – это все, что у нее осталось от того, что она любила. Долго она так лежала, неподвижная, бездыханная, безмолвная, – казалось, она мертва. Внезапно она вздрогнула всем телом и, покрывая страстными поцелуями свою святыню, разразилась такими рыданиями, словно сердце ее готово было разорваться. И мы все рыдали, уверяю вас! Она стонала: "О моя дочка! Моя хорошенькая дочка! Где ты?" Я и сейчас еще плачу, как вспомню об этом. Подумайте только: ведь наши дети – плоть от плоти нашей. – Милый мой Эсташ, ты такой славный! Если бы вы знали, как он мил! Вчера он сказал: "Я хочу быть конным латником". О мой Эсташ! И вдруг бы я лишилась тебя! Пакетта вскочила и помчалась по улицам Реймса. "В цыганский табор! В цыганский табор! Зовите стражу! Надо сжечь этих проклятых колдуний! – кричала она. Но цыгане уже исчезли. Была глухая ночь. Гнаться за ними было невозможно.